Моей маме сегодня 105 лет. Она ушла, когда ей было 91.
К своим 18-ти годам она говорила на трех иностранных языках. Два высших образования, но поработать ей почти не пришлось: семеро детей. Я четвертая.
Мама была голубоглазая брюнетка, стройная. Родив шестого и седьмого ребенка, располнела и расстраивалась:
— Фу, какая я стала.
— Ты очень красивая, — не соглашался отец. — Пышная!
— А мне, Онегин, пышность эта... — парировала мать.
Папа смеялся, а мы слушали и ухватывали на лету это умение разговаривать о простых вещах языком литературы: «в лицо перчатку ей он бросил и сказал: не требую награды»... «труд этот, Ваня, был страшно громаден»... «плакала Саша, как лес вырубали»... «и сам про себя удалую, хвастливую песню поет»... «ему обещает полмира! А Францию только себе»... «тогда, мой сын, ты будешь Человек».
Мама обожала ветер и снег в лицо. Когда поднималась метель, она убегала бродить навстречу снежной буре по быстро растущим сугробам и возвращалась помолодевшая, с каким-то тайным торжеством в глазах. Она говорила, что никогда не простужается, потому что всю молодость проходила с открытым горлом, не куталась никогда. Я не помню, чтобы у нее был кашель или насморк.
Она умела загорать за один день, от зимней бледности до золотистой смуглоты, как марсиане у Бредбери; она никогда не обгорала, никогда не потела и не понимала, зачем другие потеют; она могла поднимать и носить любые тяжести, она снимала раскаленную кастрюлю с плиты, не обжигаясь.
Нет, иногда она, конечно, болела, и, наверно, гриппом; тогда она запиралась в дальней комнате и начинала стонать — громко, пугающе. Мы со страхом просовывали лица в дверь: мама?!.. Тогда она прекращала стонать и говорила совершенно спокойным, будничным голосом:
— Не мешайте мне, я так болею. Закройте дверь.
И снова стонала, как какая-то морская птица в своих снегах и льдах. Потом раз! — и она уже на ногах, что-то готовит или подметает.
Какая она была в молодости? До меня? В те годы, которых я не помню, не вижу? Когда она еще не подметала, не вязала, не штопала шерстяной носок на деревянном «грибке», не полоскала белье в ванне, под проточной холодной водой, не топила дровяную колонку, не вскапывала дачные грядки, не сажала красные пионы, не собирала крыжовник в таз?
А не узнать.
А, нет, вот был один такой удивительный день: она сидела у меня в гостях, в моей питерской квартире. И пришла ее подружка Мэри, с которой мама много лет не виделась. Маме было 88. (Восемьдесят восемь). А Мэри — 90. (Девяносто). Мэри, тощая, в кепке, курила и разговаривала с матерком, и мама, не курившая и не матерившаяся, мигом помолодела лет на 70
.
— Мы прогуляемся, — сказала она.
— Прошвырнемся, — подтвердила Мэри.
— Только ты меня поддерживай, а то меня иногда шатает: вестибулярка, — сказала ей мама.
— Разберемся!
И они упорхнули. Пришли через три часа, хохоча.
— Где вы были?
— А там на островах есть закрытый сад один. Там военные, не пускают. Но Мэри знает дырку в заборе, мы пролезли и никто нас не поймал.
— А не...уй наши острова огораживать, — подтвердила Мэри. — Коньячку не найдется?
Я налила им коньячку. У Мэри в сумочке нашелся шоколад. Зажав в зубах папиросу, Мэри махала свободной рукой — черной сухой лапкой с серебряным кольцом, — и пересказывала какую-то сплетню полувековой давности, которую мама, конечно же, помнила, но хотела уточнить детали: и что же Ларисхен?..
Девчонки чокались и смеялись. И время распахнулось, и впустило меня туда, в глубину, на краткий миг, а потом закрылось опять.
Автор: Татьяна Никитична Толстая